А завтра — где ты, человек?
Однако надо бы и закусить что-нибудь. Пьешь-пьешь, словно бочка с изъяном, а закусить путем не закусишь. А доктора сказывают, что питье тогда на пользу, когда при нем и закуска благопотребная есть, как говорил преосвященный Смарагд, когда мы через Обоянь проходили. Через Обоянь ли? А черт его знает, может, и через Кромы! Не в том, впрочем, дело, а как бы закуски теперь добыть. Помнится, что он в мешочек колбасу и три французских хлеба положил! Небось икорки пожалел купить! Ишь ведь как спит, какие песни носом выводит! Чай, и провизию-то под себя сгреб!
Он шарит крутом себя и ничего не нашаривает. — Иван Михайлыч! а Иван Михайлыч! — окликает он. Иван Михайлыч просыпается и с минуту словно не понимает, каким образом он очутился vis-а-vis с барином. — А меня только что было сон заводить начал! — наконец говорит он. — Ничего, друг, спи! Я только спросить, где у нас тут мешок с провизией спрятан? — Поесть захотелось? да ведь прежде, чай, выпить надо! — И то дело! где у тебя полштоф-то? Выпивши, Степан Владимирыч принимается за колбасу, которая оказывается твердою, как камень, соленою, как сама соль, и облеченною в такой прочный пузырь, что нужно прибегнуть к острому концу ножа, чтобы проткнуть его. — Белорыбицы бы теперь хорошо, — говорит ок. — Уж извините, сударь, совсем из памяти вон. Все утро помнил, даже жене говорил: беспременно напомни об белорыбице — и вот, словно грех случился! — Ничего, и колбасы поедим. Походом шли — не то едали. Вот папенька рассказывал: англичанин с англичанином об заклад побился, что дохлую кошку съест — и съел! — Тсс... съел? — Съел. Только тошнило его после! Ромом вылечился. Две бутылки залпом выпил — как рукой сняло. А то еще один англичанин об заклад бился, что целый год одним сахаром питаться будет. — Выиграл? — Нет, двух суток до году не дожил — околел! Да ты что ж сам-то! водочки бы долбанул? — Сроду не пивал. — Чаем одним наливаешься? Нехорошо, брат; оттого и брюхо у тебя растет. С чаем надобно тоже осторожно: чашку выпей, а сверху рюмочкой прикрой. Чай мокро̀ту накопляет, а водка разбивает. Так, что ли? — Не знаю; вы люди ученые, вам лучше знать. — То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись был! — Много вы, сударь, трудов приняли! — Много не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да вперед-то идти все-таки нешто̀ было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю. А вот как назад идти — чествовать-то уж и перестали! Головлев с усилием грызет колбасу и наконец прожевывает один кусок. — Солоненька, брат, колбаса-то! — говорит он, — впрочем, я неприхотлив! Мать-то ведь тоже разносолами потчевать не станет: щец тарелку да каши чашку — вот и всё! — Бог милостив! Может, и пирожка в праздничек пожалует! — Ни чаю, ни табаку, ни водки — это ты верно сказал. Говорят, она нынче в дураки играть любить стала — вот разве это? Ну, позовет играть, и напоит чайком. А уж насчет прочего — ау, брат! На станции остановились часа на четыре кормить лошадей. Головлев успел покончить с полуштофом, и его разбирал сильный голод. Пассажиры ушли в избу и расположились обедать. Побродив по двору, заглянув на задворки и в ясли к лошадям, вспугнувши голубей и даже попробовавши заснуть, Степан Владимирыч наконец убеждается, что самое лучшее для него — это последовать за прочими пассажирами в избу. Там, на столе, уже дымятся щи, и в сторонке, на деревянном лотке, лежит большой кус говядины, которую Иван Михайлыч крошит на мелкие куски. Головлев садится несколько поодаль, закуривает трубку и долгое время не знает, как поступить относительно своего насыщения. — Хлеб да соль, господа! — наконец, говорит он, — щи-то, кажется, жирные? — Ничего щи! — отзывается Иван Михайлыч, — да вы бы, сударь, и себе спросили! — Нет, я только к слову, сыт я! — Чего сыты! Колбасы кусок съели, а с ее, с проклятой, еще пуще живот пучит. Кушайте-ка! вот я велю в сторонке для вас столик накрыть — кушайте на здоровье! Хозяюшка! накрой барину в сторонке — вот так! Пассажиры молча приступают к еде и только загадочно переглядываются между собой. Головлев догадывается, что его «проникли», хотя он, не без нахальства, всю дорогу разыгрывал барина и называл Ивана Михайлыча своим казначеем. Брови у него насуплены, табачный дым так и валит изо рта. Он готов отказаться от еды, но требования голода до того настоятельны, что он как-то хищно набрасывается на поставленную перед ним чашку щей и мгновенно опоражнивает ее. Вместе с сытостью возвращается к нему и самоуверенность, и он, как ни в чем не бывало, говорит, обращаясь к Ивану Михайлычу: — Ну, брат казначей, ты уж и расплачивайся за меня, а я пойду на сеновал с Храповицким поговорить! Переваливаясь, отправляется он на сенник и на этот раз, так как желудок у него обременен, засыпает богатырским сном. В пять часов он опять уже на ногах. Видя, что лошади стоят у пустых яслей и чешутся мордами об края их, он начинает будить ямщика. — Дрыхнет, каналья! — кричит он, — нам к спеху, а он приятные сны видит! Так идет дело до станции, с которой дорога повертывает на Головлево. Только тут Степан Владимирыч несколько остепеняется. Он явно упадает духом и делается молчаливым. На этот раз уж Иван Михайлыч ободряет его и паче всего убеждает бросить трубку. — Вы, сударь, как будете к усадьбе подходить, трубку-то в крапиву бросьте! после найдете! Наконец лошади, долженствующие везти Ивана Михайлыча дальше, готовы. Наступает момент расставания. — Прощай, брат! — говорит Головлев дрогнувшим голосом, целуя Ивана Михайлыча, — заест она меня! — Бог милостив! вы тоже не слишним пугайтесь! — Заест! — повторяет Степан Владимирыч таким убежденным тоном, что Иван Михайлыч невольно опускает глаза. Сказавши это, Головлев круто поворачивает по направлению проселка и начинает шагать, опираясь на суковатую палку, которую он перед тем срезал от дерева. Иван Михайлыч некоторое время следит за ним и потом бросается ему вдогонку. — Вот что, барин! — говорит он, нагоняя его, — давеча, как ополченку вашу чистил, так три целковеньких в боковом кармане видел — не оброните как-нибудь ненароком! Степан Владимирыч видимо колеблется и не знает, как ему поступить в этом случае. Наконец он протягивает Ивану Михайлычу руку и говорит сквозь слезы: — Понимаю... служивому на табак... благодарю! А что касается до того... заест она меня, друг любезный! вот помяни мое слово — заест! Головлев окончательно поворачивается лицом к проселку, и через пять минут уже далеко мелькает его серый ополченский картуз, то исчезая, то вдруг появляясь из-за чащи лесной поросли. Время стоит еще раннее, шестой час в начале; золотистый утренний туман вьется над проселком, едва пропуская лучи только что показавшегося на горизонте солнца; трава блестит; воздух напоен запахами ели, грибов и ягод; дорога идет зигзагами по низменности, в которой кишат бесчисленные стада птиц. Но Степан Владимирыч ничего не замечает: все легкомыслие вдруг соскочило с него, и он идет, словно на Страшный суд. Одна мысль до краев переполняет все его существо: еще три-четыре часа — и дальше идти уже некуда. Он припоминает свою старую головлевскую жизнь, и ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, — и тогда все кончено. Припоминаются и другие подробности, хотя непосредственно до него не касающиеся, но несомненно характеризующие головлевские порядки. Вот дяденька Михаил Петрович (в просторечии «Мишка-буян»), который тоже принадлежал к числу «постылых» и которого дедушка Петр Иваныч заточил к дочери в Головлево, где он жил в людской и ел из одной чашки с собакой Трезоркой. Вот тетенька Вера Михайловна, которая из милости жила в головлевской усадьбе у братца Владимира Михайлыча и которая умерла «от умеренности», потому что Арина Петровна корила ее каждым куском, съедаемым за обедом, и каждым поленом дров, употребляемых для отопления ее комнаты. То же самое приблизительно предстоит пережить и ему. В воображении его мелькает бесконечный ряд безрассветных дней, утопающих в какой-то зияющей серой пропасти, — и он невольно закрывает глаза. Отныне он будет один на один с злою старухою, и даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда бежать — везде она, властная, цепенящая, презирающая. Мысль об этом неотвратимом будущем до такой степени всего его наполнила тоской, что он остановился около дерева и несколько времени бился об него головой. Вся его жизнь, исполненная кривлянья, бездельничества, буффонства, вдруг словно осветилась перед его умственным оком. Он идет теперь в Головлево, он знает, что ожидает там его, и все-таки идет, и не может не идти. Нет у него другой дороги. Самый последний из людей может что-нибудь для себя сделать, может добыть себе хлеба — он один ничего не может. Эта мысль словно впервые проснулась в нем. И прежде ему случалось думать о будущем и рисовать себе всякого рода перспективы, но это были всегда перспективы дарового довольства и никогда — перспективы труда. И вот теперь ему предстояла расплата за тот угар, в котором бесследно потонуло его прошлое. Расплата горькая, выражавшаяся в одном ужасном слове: заест! Было около десяти часов утра, когда из-за леса показалась белая головлевская колокольня. Лицо Степана Владимирыча побледнело, руки затряслись: он снял картуз и перекрестился. Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему, подобные воспоминания составляют только одно обольщение. Наконец он отыскал глазами поставленный близ дороги межевой столб и очутился на головлевской земле, на той постылой земле, которая родила его постылым, вскормила постылым, выпустила постылым на все четыре стороны и теперь, постылого же, вновь принимает его в свое лоно. Солнце стояло уже высоко и беспощадно палило бесконечные головлевские поля. Но он бледнел все больше и больше и чувствовал, что его начинает знобить. Наконец он дошел до погоста, и тут бодрость окончательно оставила его. Барская усадьба смотрела из-за деревьев так мирно, словно в ней не происходило ничего особенного; но на него ее вид произвел действие медузиной головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! — повторял он бессознательно про себя. И не решился-таки идти прямо в усадьбу, а зашел прежде к священнику и послал его известить о своем приходе и узнать, примет ли его маменька. Попадья при виде его закручинилась и захлопотала об яичнице; деревенские мальчишки столпились вокруг него и смотрели на барина изумленными глазами; мужики, проходя мимо, молча снимали шапки и как-то загадочно взглядывали на него; какой-то старик-дворовый даже подбежал и попросил у барина ручку поцеловать. Все понимали, что перед ними постылый, который пришел в постылое место, пришел навсегда, и нет для него отсюда выхода, кроме как ногами вперед на погост. И всем делалось в одно и то же время и жалко и жутко. Наконец поп пришел и сказал, что «маменька готовы принять» Степана Владимирыча. Через десять минут он был уже там. Арина Петровна встретила его торжественно-строго и смерила с ног до головы ледяным взглядом; но никаких бесполезных упреков не позволила себе. И в комнаты не допустила, а так на девичьем крыльце свиделась и рассталась, приказав проводить молодого барина через другое крыльцо к папеньке. Старик дремал в постели, покрытой белым одеялом, в белом колпаке, весь белый, словно мертвец. Увидевши его, он проснулся и идиотски захохотал. — Что, голубчик! попался к ведьме в лапы! — крикнул он, покуда Степан Владимирыч целовал его руку. Потом крикнул петухом, опять захохотал и несколько раз сряду повторил: — съест! съест! съест! — Съест! — словно эхо, откликнулось и в его душе. Предвидения его оправдались. Его поместили в особой комнате того флигеля, в котором помещалась и контора. Туда принесли ему белье из домашнего холста и старый папенькин халат, в который он и облачился немедленно. Двери склепа растворились, пропустили его, и — захлопнулись. Потянулся ряд вялых, безо̀бразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся в том, что он будет получать стол и одежу и, сверх того, по фунту Фалера в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил: — Ишь ведь, старая! Пронюхала, что Жуков два рубля, а Фалер рубль девяносто стоит — и тут десять копеечек ассигнациями в месяц утянула! Верно, нищему на мой счет подать собиралась! Признаки нравственного отрезвления, появившиеся было в те часы, покуда он приближался проселком к Головлеву, вновь куда-то исчезли. Легкомыслие опять вступило в свои права, а вместе с тем последовало и примирение с «маменькиным положением». Будущее, безнадежное и безвыходное, однажды блеснувшее его уму и наполнившее его трепетом, с каждым днем все больше и больше заволакивалось туманом и, наконец, совсем перестало существовать. На сцену выступил насущный день, с его цинической наготою, и выступил так назойливо и нагло, что всецело заполонил все помыслы, все существо. Да и какую роль может играть мысль о будущем, когда течение всей жизни бесповоротно и в самых малейших подробностях уже решено в уме Арины Петровны? Целыми днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате, не выпуская трубки изо рта и напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные напевы неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда в конторе находился налицо земский, то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной Петровной. — И куда она экую прорву деньжищ девает! — удивлялся он, досчитываясь до цифры с лишком в восемьдесят тысяч на ассигнации, — братьям, я знаю, не ахти сколько посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками кормит... В ломбард! больше некуда, как в ломбард кладет. Иногда в контору приходил и сам Финогей Ипатыч с оброками, и тогда на конторском столе раскладывались по пачкам те самые деньги, на которые так разгорались глаза у Степана Владимирыча. — Ишь пропасть какая деньжищ! — восклицал он, — и все-то к ней в хайло уйдут! нет того, чтоб сыну пачечку уделить! на мол, сын мой, в горести находящийся! вот тебе на вино и на табак! И затем начинались бесконечные и исполненные цинизма разговоры с Яковом-земским о том, какими бы средствами сердце матери так смягчить, чтоб она души в нем не чаяла. — В Москве у меня мещанин знакомый был, — рассказывал Головлев, — так он «слово» знал... Бывало, как не захочет ему мать денег дать, он это «слово» и скажет... И сейчас это всю ее корчить начнет, руки, ноги — словом, всё! — Порчу, стало быть, какую ни на есть пущал! — догадывался Яков-земский. — Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не будет. — Что ж, это хоть сейчас сделать можно! — То-то, брат, что сперва проклятие на себя наложить нужно! Кабы не это... то-то бы ведьма мелким бесом передо мной заплясала. Целые часы проводились в подобных разговорах, но средств все-таки не обреталось. Всё — либо проклятие на себя наложить приходилось, либо душу черту продать. В результате ничего другого не оставалось, как жить на «маменькином положении», поправляя его некоторыми произвольными поборами с сельских начальников, которых Степан Владимирыч поголовно обложил данью в свою пользу, в виде табаку, чаю и сахару. Кормили его чрезвычайно плохо. Обыкновенно, приносили остатки маменькинова обеда, а так как Арина Петровна была умеренна до скупости, то естественно, что на его долю оставалось немного. Это было в особенности для него мучительно, потому что с тех пор, как вино сделалось для него запретным плодом, аппетит его быстро усилился. С утра до вечера он голодал и только об том и думал, как бы наесться. Подкарауливал часы, когда маменька отдыхала, бегал в кухню, заглядывал даже в людскую и везде что-нибудь нашаривал. По временам садился у открытого окна и поджидал, не проедет ли кто. Ежели проезжал мужик из своих, то останавливал его и облагал данью: яйцом, ватрушкой и т. д. Еще при первом свидании, Арина Петровна в коротких словах выяснила ему полную программу его житья-бытья. — Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее — не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду не бывало, а для тебя и пода̀вно заводить не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя присоветуют — так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать не хочу, как братья решат — так тому и быть! И вот теперь он с нетерпением ждал приезда братьев. Но при этом он совсем не думал о том, какое влияние будет иметь этот приезд на дальнейшую его судьбу (по-видимому, он решил, что об этом и думать нечего), а загадывал только, привезет ли ему брат Павел табаку, и сколько именно. «А может, и денег отвалит! — прибавлял он мысленно, — Порфишка-кровопивец — тот не даст, а Павел... Скажу ему: дай, брат, служивому на вино... даст! как, чай, не дать!» Время проходило, и он не замечал его. Это была абсолютная праздность, которою он, однако, почти не тяготился. Только по вечерам было скучно, потому что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна не отпускала свечей, на том основании, что по комнате взад и вперед шагать и без свечей можно. Но он и к этому скоро привык и даже полюбил темноту, потому что в темноте сильнее разыгрывалось воображение и уносило его далеко из постылого Головлева. Одно его тревожило: сердце у него неспокойно было и как-то странно трепыхалось в груди, в особенности когда он ложился спать. Иногда он вскакивал с постели, словно ошеломленный, и бегал по комнате, держась рукой за левую сторону груди. «Эх, кабы околеть! — думалось ему при этом, — нет, ведь, не околею! А может быть...» Но когда однажды утром земский таинственно доложил ему, что ночью братцы приехали, — он невольно вздрогнул и изменился в лице. Что-то ребяческое вдруг в нем проснулось; хотелось бежать поскорее в дом, взглянуть, как они одеты, какие постланы им постели и есть ли у них такие же дорожные несессеры, как он видел у одного ополченского капитана; хотелось послушать, как они будут говорить с маменькой, подсмотреть, что будут им подавать за обедом. Словом сказать, хотелось и еще раз приобщиться к той жизни, которая так упорно отметала его от себя, броситься к матери в ноги, вымолить ее прощение и потом, на радостях, пожалуй, съесть и упитанного тельца. Еще в доме было все тихо, а он уж сбегал к повару на кухню и узнал, что к обеду заказано: на горячее щи из свежей капусты, небольшой горшок, да вчерашний суп разогреть велено, на холодное — полоток соленый да сбоку две пары котлеточек, на жаркое — баранину да сбоку четыре бекасика, на пирожное — малиновый пирог со сливками. — Вчерашний суп, полоток и баранина — это, брат, постылому! — сказал он повару, — пирога, я полагаю, мне тоже не дадут! — Это как будет угодно маменьке, сударь. — Эхма! А было время, что и я дупелей едал! едал, братец! Однажды с поручиком Гремыкиным даже на пари побился, что сряду пятнадцать дупелей съем, — и выиграл! Только после этого целый месяц смотреть без отвращения на них не мог! — А теперь и опять бы покушали? — Не даст! А чего бы, кажется, жалеть! Дупель — птица вольная: ни кормить ее, ни смотреть за ней — сама на свой счет живет! И дупель некупленный, и баран некупленный — а вот поди ж ты! знает, ведьма, что дупель вкуснее баранины, — ну и не даст! Сгноит, а не даст! А на завтрак что заказано? — Печенка заказана, грибы в сметане, со̀чни... — Ты бы хоть соченька мне прислал... постарайся, брат! — Надо постараться. А вы вот что, сударь. Ужо, как завтракать братцы сядут, пришлите сюда земского: он вам парочку соченьков за пазухой пронесет. Все утро прождал Степан Владимирыч, не придут ли братцы, но братцы не шли. Наконец, часов около одиннадцати, принес земский два обещанных сочня и доложил, что братцы сейчас отзавтракали и заперлись с маменькой в спальной. Арина Петровна встретила сыновей торжественно, удрученная горем. Две девки поддерживали ее под руки; седые волосы прядями выбились из-под белого чепца, голова понурилась и покачивалась из стороны в сторону, ноги едва волочились. Вообще она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы ее поддерживали под руки девки. Степка-балбес называл такие торжественные приемы — архиерейским служением, мать — архиерейшею, а девок Польку и Юльку — архиерейшиными жезлоносицами. Но так как был уже второй час ночи, то свидание произошло без слов. Молча подала она детям руку для целования, молча перецеловала и перекрестила их, и когда Порфирий Владимирыч изъявил готовность хоть весь остаток ночи прокалякать с милым другом маменькой, то махнула рукой, сказав: — Ступайте! отдохните с дороги! не до разговоров теперь, завтра поговорим. На другой день, утром, оба сына отправились к папеньке ручку поцеловать, но папенька ручки не дал. Он лежал на постели с закрытыми глазами и, когда вошли дети, крикнул: — Мытаря судить приехали?.. вон, фарисеи... вон! Тем не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч, как «истинно бесчувственный идол», только ковырял пальцем в носу. — Не хорош он у вас, добрый друг маменька! ах, как не хорош! — воскликнул Порфирий Владимирыч, бросаясь на грудь к матери. — Разве очень сегодня слаб? — Уж так слаб! так слаб! Не жилец он у вас! — Ну, поскрипит еще! — Нет, голубушка, нет! И хотя ваша жизнь никогда не была особенно радостна, но как подумаешь, что столько ударов зараз... право, даже удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания! — Что ж, мой друг, и перенесешь, коли господу богу угодно! знаешь, в Писании-то что сказано: тяготы друг другу носите — вот и выбрал меня он, батюшко, чтоб семейству своему тяготы носить! Арина Петровна даже глаза зажмурила: так это хорошо ей показалось, что все живут на всем на готовеньком, у всех-то все припасено, а она одна — целый-то день мается да всем тяготы носит. — Да, мой друг! — сказала она после минутного молчания, — тяжеленько-таки мне на старости лет! Припасла я детям на свой пай — пора бы и отдохнуть! Шутка сказать — четыре тысячи душ! этакой-то махиной управлять в мои лета! за всяким ведь погляди! всякого уследи! да походи, да побегай! Хоть бы эти бурмистры да управители наши: ты не гляди, что он тебе в глаза смотрит! одним-то глазом он на тебя, а другим — в лес норовит! Самый это народ... маловерный! Ну, а ты что? — прервала она вдруг, обращаясь к Павлу, — в носу ковыряешь? — Мне что ж! — огрызнулся Павел Владимирыч, обеспокоенный в самом разгаре своего занятия. — Как что! все же отец тебе — можно бы и пожалеть! — Что ж — отец! Отец как отец... как всегда! Десять лет он такой! Всегда вы меня притесняете! — Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и приласкался и пожалел — все как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то путем посмотреть не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она — не мать, а ворог тебе! Не укуси, сделай милость! — Да что же я... — Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою — и благо ти будет... стало быть, ты «блага»-то себе не хочешь? Павел Владимирыч молчал и смотрел на мать недоумевающими глазами. — Вот видишь, ты и молчишь, — продолжала Арина Петровна, — стало быть, сам чувствуешь, что блохи за тобой есть. Ну, да уж бог с тобой! Для радостного свидания, оставим этот разговор. Бог, мой друг, все видит, а я... ах, как давно я тебя насквозь понимаю! Ах, детушки, детушки! вспомните мать, как в могилке лежать будет, вспомните — да поздно уж будет! — Маменька! — вступился Порфирий Владимирыч, — оставьте эти черные мысли! оставьте! — Умирать, мой друг, всем придется! — сентенциозно произнесла Арина Петровна, — не черные это мысли, а самые, можно сказать... божественные! Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего не осталось — слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это — и в ус мне не дуют! Я слово — они два! я слово — они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут! Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака она пригласила сыновей в свою спальную. Когда дверь была заперта на ключ, Арина Петровна немедленно приступила к делу, по поводу которого был созван семейный совет. — Балбес-то ведь явился! — начала она. — Слышали, маменька, слышали! — отозвался Порфирий Владимирыч не то с иронией, не то с благодушием человека, который только что сытно покушал. — Пришел, словно и дело сделал, словно так и следовало: сколько бы, мол, я ни кутил, ни мутил, у старухи матери всегда про меня кусок хлеба найдется! Сколько я в своей жизни ненависти от него видела! сколько от одних его буффонств да каверзов мучения вытерпела! Что я в ту пору трудов приняла, чтоб его на службу-то втереть! — и все как с гуся вода! Наконец билась-билась, думаю: господи! да коли он сам об себе радеть не хочет — неужто я обязана из-за него, балбеса долговязого, жизнь свою убивать! Дай, думаю, выкину ему кусок, авось свой грош в руки попадет — постепеннее будет! И выкинула. Сама и дом-то для него высмотрела, сама собственными руками, как одну копейку, двенадцать тысячек серебром денег выложила! И что ж! не прошло после того и трех лет — ан он и опять у меня на шее повис! Долго ли мне надругательства-то эти переносить? Порфиша вскинул глазами в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого не было, и маменька бы не гневалась... а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши не понравилось. — Нет, ты погоди головой-то вертеть, — сказала она, — ты прежде выслушай! Каково мне было узнать, что он родительское-то благословение, словно обглоданную кость, в помойную яму выбросил? Каково мне было чувствовать, что я, с позволения сказать, ночей недосыпала, куска недоедала, а он — на-тко! Словно вот взял, купил на базаре бирюльку — не занадобилась, и выкинул ее за окно! Это родительское-то благословение! — Ах, маменька! Это такой поступок! такой поступок! — начал было Порфирий Владимирыч, но Арина Петровна опять остановила его. — Стой! погоди! когда я прикажу, тогда свое мнение скажешь! И хоть бы он меня, мерзавец, предупредил! Виноват, мол, маменька, так и так — не воздержался! Я ведь и сама, кабы вовремя, сумела бы за бесценок дом-то приобрести! Не сумел недостойный сын пользоваться, — пусть попользуются достойные дети! Ведь он, шутя-шутя, дом-то, пятнадцать процентов в год интересу принесет! Может быть, я бы ему за это еще тысячку рублей на бедность выкинула! А то — на-тко! сижу здесь, ни сном, ни делом не вижу, а он уж и распорядился! Двенадцать тысяч собственными руками за дом выложила, а он его с аукциона в восьми тысячах спустил! — А главное, маменька, что он с родительским благословением так низко поступил! — поспешил скороговоркой прибавить Порфирий Владимирыч, словно опасаясь, чтоб маменька вновь не прервала его. — И это, мой друг, да и то. У меня, голубчик, деньги-то не шальные; я не танцами да курантами приобретала их, а хребтом да потом. Я как богатства-то достигала? Как за папеньку-то я шла, у него только и было, что Головлево, сто одна душа, да в дальних местах, где двадцать, где тридцать — душ с полтораста набралось! А у меня, у самой-то — и всего ничего! И ну-тко, при таких-то средствах, какую махину выстроила! Четыре-то тысячи душ — их ведь не скроешь! И хотела бы в могилку с собой унести, да нельзя! Как ты думаешь, легко мне они, эти четыре тысячи душ, достались? Нет, друг мой любезный, так нелегко, так нелегко, что, бывало, ночью не спишь — все тебе мерещится, как бы так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто и пронюхать об нем не мог! Да чтобы кто-нибудь не перебил, да чтобы копеечки лишненькой не истратить! И чего я не попробовала! и слякоть-то, и распутицу-то, и гололедицу-то — всего отведала! Это уж в последнее время я в тарантасах-то роскошничать начала, а в первое-то время соберут, бывало, тележонку крестьянскую, кибитчонку кой-какую на нее навяжут, пару лошадочек запрягут — я и плетусь трюх-трюх до Москвы! Плетусь, а сама все думаю: а ну, как кто-нибудь именье-то у меня перебьет! Да и в Москву приедешь, у Рогожской на постоялом остановишься, вони да грязи — все я, друзья мои, вытерпела! На извозчика, бывало, гривенника жаль, — на своих на двоих от Рогожской до Солянки пру! Даже дворники — и те дивятся: барыня, говорят, ты молоденькая и с достатком, а такие труды на себя принимаешь! А я все молчу да терплю. И денег-то у меня в первый раз всего тридцать тысяч на ассигнации было — папенькины кусочки дальние, душ со сто, продала, — да с этою-то суммой и пустилась я, шутка сказать, тысячу душ покупать! Отслужила у Иверской молебен, да и пошла на Солянку счастья попытать. И что ж ведь! Словно видела заступница мои слезы горькие — оставила-таки имение за мной! И чудо какое: как я тридцать тысяч, окроме казенного долга, надавала, так словно вот весь аукцион перерезала! Прежде и галдели и горячились, а тут и надбавлять перестали, и стало вдруг тихо-тихо кругом. Встал это присутствующий, поздравляет меня, а я ничего не понимаю! Стряпчий тут был, Иван Николаич, подошел ко мне: с покупочкой, говорит, сударыня, а я словно вот столб деревянный стою! И как ведь милость-то божия велика! Подумайте только: если б, при таком моем исступлении, вдруг кто-нибудь на озорство крикнул: тридцать пять тысяч даю! — ведь я, пожалуй, в беспамятстве-то и все сорок надавала бы! А где бы я их взяла?! Арина Петровна много раз уже рассказывала детям эпопею своих первых шагов на арене благоприобретения, но, по-видимому, она и доднесь не утратила в их глазах интереса новизны. Порфирий Владимирыч слушал маменьку, то улыбаясь, то вздыхая, то закатывая глаза, то опуская их, смотря по свойству перипетий, через которые она проходила. А Павел Владимирыч даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда не надоедающую сказку. — А вы, чай, думаете, даром состояние-то матери досталось! — продолжала Арина Петровна, — нет, друзья мои! даром-то и прыщ на носу не вскочит: я после первой-то покупки в горячке шесть недель вылежала! Вот теперь и судите: каково мне видеть, что после таких-то, можно сказать, истязаний, трудовые мои денежки, ни дай ни вынеси за что, в помойную яму выброшены! Последовало минутное молчание. Порфирий Владимирыч готов был ризы на себе разодрать, но опасался, что в деревне, пожалуй, нѐкому починить их будет; Павел Владимирыч, как только кончилась «сказка» о благоприобретении, сейчас же опустился, и лицо его приняло прежнее апатичное выражение. — Так вот я затем вас и призвала, — вновь начала Арина Петровна, — судите вы меня с ним, со злодеем! Как вы скажете, так и будет! Его осу́дите — он будет виноват, меня осу́дите — я виновата буду. Только уж я себя злодею в обиду не дам! — прибавила она совсем неожиданно. Порфирий Владимирыч почувствовал, что праздник на его улице наступил, и разошелся соловьем. Но, как истинный кровопивец, он не приступил к делу прямо, а начал с околичностей. — Если вы позволите мне, милый друг маменька, выразить мое мнение, — сказал он, — то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости — вот и все. Что такое дети, милая маменька? Дети — это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на себе имеют, — все принадлежит родителям. Поэтому, родители могут судить детей; дети же родителей — никогда. Обязанность детей — чтить, а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это великодушно, милая маменька, веллли-ко-лепно! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом, мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это будет святотатство, а не суд! Это будет такое святотатство, такое святотатство... — Стой! погоди! коли ты говоришь, что не можешь меня судить, так оправь меня, а его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась и никак не могла разгадать: какой такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел. — Нет, голубушка маменька, и этого не могу! Или, лучше сказать, не смею и не имею права. Ни оправлять, ни обвинять — вообще судить не могу. Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми, поступать. Заслужили мы — вы наградите нас, провинились — накажите. Наше дело — повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас. Кто знает? Может быть, это и нужно так! Так-то и здесь: брат Степан поступил низко, даже, можно сказать, черно̀, но определить степень возмездия, которое он заслуживает за свой поступок, можете вы одни! — Стало быть, ты отказываешься? Выпутывайтесь, мол, милая маменька, как сами знаете! — Ах, маменька, маменька! и не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю: как вам угодно решить участь брата Степана, так пусть и будет — а вы... ах, какие вы черные мысли во мне предполагаете! — Хорошо. Ну, а ты как? — обратилась Арина Петровна к Павлу Владимирычу. — Мне что ж! Разве вы меня послушаетесь? — заговорил Павел Владимирыч словно сквозь сон, но потом неожиданно захрабрился и продолжал: — Известно, виноват... на куски рвать... в ступе истолочь... вперед известно... мне что ж! Пробормотавши эти бессвязные слова, он остановился и с разинутым ртом смотрел на мать, словно сам не верил ушам своим. — Ну, голубчик, с тобой — после! — холодно оборвала его Арина Петровна, — ты, я вижу, по Степкиным следам идти хочешь... ах, не ошибись, мой друг! Покаешься после — да поздно будет! — Я что ж! Я ничего!.. Я говорю: как хотите! что же тут... непочтительного? — спасовал Павел Владимирыч. — После, мой друг, после с тобой поговорим! Ты думаешь, что офицер, так и управы на тебя не найдется! Найдется, голубчик, ах, как найдется! Так, значит, вы оба от су́дбища отказываетесь? — Я, милая маменька... — И я тоже. Мне что! По мне, пожалуй, хоть на куски... — Да замолчи, Христа ради... недобрый ты сын! (Арина Петровна понимала, что имела право сказать «негодяй», но, ради радостного свидания, воздержалась.) Ну, ежели вы отказываетесь, то приходится мне уж собственным судом его судить. И вот какое мое решение будет: попробую и еще раз добром с ним поступить: отделю ему папенькину вологодскую деревнюшку, велю там флигелечек небольшой поставить — и пусть себе живет, вроде как убогого, на прокормлении у крестьян! Хотя Порфирий Владимирыч и отказался от суда над братом, но великодушие маменьки так поразило его, что он никак не решился скрыть от нее опасные последствия, которые влекла за собой сейчас высказанная мера. — Маменька! — воскликнул он, — вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок... ну, самый низкий, черный поступок... и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня... боюсь я, голубушка, за вас! Как хотите меня судите, а на вашем месте... я бы так не поступил! — Это почему? — Не знаю... Может быть, во мне нет этого великодушия... этого, так сказать, материнского чувства... Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно так же, как и с первым? Оказалось, однако, что соображение это уж было в виду у Арины Петровны, но что, в то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать. — Вологодское-то именье ведь папенькино, родовое, — процедила она сквозь зубы, — рано или поздно все-таки придется ему из папенькинова имения часть выделять. — Понимаю я это, милый друг маменька... — А коли понимаешь, так, стало быть, понимаешь и то, что, выделивши ему вологодскую-то деревню, можно обязательство с него стребовать, что он от папеньки отделен и всем доволен? — Понимаю и это, голубушка маменька. Большую вы тогда, по доброте вашей, ошибку сделали! Надо было тогда, как вы дом покупали, — тогда надо было обязательство с него взять, что он в папенькино именье не вступщик! — Что делать! не догадалась! — Тогда он, на радостях-то, какую угодно бумагу бы подписал! А вы, по доброте вашей... ах, какая это ошибка была! такая ошибка! такая ошибка! — «Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить? — Промотает он ее, голубушка! дом промотал — и деревню промотает! — А промотает, так пусть на себя и пеняет! — К вам же ведь он тогда придет! — Ну нет, это дудки! И на порог к себе его не пущу! Не только хлеба — воды ему, постылому, не вышлю! И люди меня за это не осудят, и бог не накажет. На-тко! дом прожил, имение прожил — да разве я крепостная его, чтобы всю жизнь на него одного припасать? Чай, у меня и другие дети есть! — И все-таки к вам он придет. Наглый ведь он, голубушка маменька! — Говорю тебе: на порог не пущу! Что ты, как сорока, заладил: «придет» да «придет» — не пущу! Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно. Она и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет к ней, и что, как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль, что ее ненавистник останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до такой степени давила ее, что она невольно всем телом вздрагивала. — Ни за что! — крикнула она наконец, стукнув кулаком по столу и вскакивая с кресла. А Порфирий Владимирыч смотрел на милого друга маменьку и скорбно покачивал в такт головою. — А ведь вы, маменька, гневаетесь! — наконец произнес он таким умильным голосом, словно собирался у маменьки брюшко пощекотать. — А по-твоему, в пляс, что ли, я пуститься должна? — А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот как! Бог-то, вы думаете, не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и так прикинем, и этак примерим, — а он там уж и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание! А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька! Но Арина Петровна очень хорошо поняла, что Порфишка-кровопивец только петлю закидывает, и потому окончательно рассердилась. — Шутовку ты, что ли, из меня сделать хочешь! — прикрикнула она на него, — мать об деле говорит, а он — скоморошничает! Нечего зубы-то мне заговаривать! сказывай, какая твоя мысль! В Головлеве, что ли, его, у матери на шее, оставить хочешь? — Точно так, маменька, если милость ваша будет. Оставить его на том же положении, как и теперь, да и бумагу насчет наследства от него вытребовать. — Так... так... знала я, что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим, что сделается по-твоему. Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, — ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была — крест несла, а старухе и подавно от креста отказываться не след. Допустим это, будем теперь об другом говорить. Покуда мы с папенькой живы — ну и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет. А потом как? — Маменька! друг мой! Зачем же черные мысли? — Черные ли, белые ли — подумать все-таки надо. Не молоденькие мы. Поколеем оба — что с ним тогда будет? — Маменька! да неужто ж вы на нас, ваших детей, не надеетесь? в таких ли мы правилах вами были воспитаны? И Порфирий Владимирыч взглянул на нее одним из тех загадочных взглядов, которые всегда приводили ее в смущение. — Закидывает! — откликнулось в душе ее. — Я, маменька, бедному-то еще с большею радостью помогу! богатому что! Христос с ним! у богатого и своего довольно! А бедный — знаете ли, что Христос про бедного-то сказал! Порфирий Владимирыч встал и поцеловал у маменьки ручку. — Маменька! позвольте мне брату два фунта табаку подарить! — попросил он. Арина Петровна не отвечала. Она смотрела на него и думала: неужто он в самом деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит? — Ну, делай как знаешь! В Головлеве так в Головлеве ему жить! — наконец, сказала она, — окружил ты меня кругом! опутал! начал с того: как вам, маменька, будет угодно! а под конец заставил-таки меня под свою дудку плясать! Ну, только слушай ты меня! Ненавистник он мне, всю жизнь он меня казнил да позорил, а наконец и над родительским благословением моим надругался, а все-таки, если ты его за порог выгонишь или в люди заставишь идти — нет тебе моего благословения! Нет, нет и нет! Ступайте теперь оба к нему! чай, он и буркалы-то свои проглядел, вас высматриваючи! Сыновья ушли, а Арина Петровна встала у окна и следила, как они, ни слова друг другу не говоря, переходили через красный двор к конторе. Порфиша беспрестанно снимал картуз и крестился: то на церковь, белевшуюся вдали, то на часовню, то на деревянный столб, к которому была прикреплена кружка для подаяний. Павлуша, по-видимому, не мог оторвать глаз от своих новых сапогов, на кончике которых так и переливались лучи солнца. — И для кого я припасала! ночей недосыпала, куска недоедала... для кого? — вырвался из груди ее вопль. Братцы уехали; головлевская усадьба запустела. С усиленною ревностью принялась Арина Петровна за прерванные хозяйственные занятия; притихла стукотня поварских ножей на кухне, но зато удвоилась деятельность в конторе, в амбарах, кладовых, погребах и т. д. Лето-припасуха приближалось к концу; шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч. Все это мерялось, принималось и присовокуплялось к запасам прежних годов. Недаром у головлевской барыни была выстроена целая линия погребов, кладовых и амбаров; все они были полным-полнехоньки, и немало было в них порченого материала, к которому приступить нельзя было, ради гнилого запаха. Весь этот материал сортировался к концу лета, и та часть его, которая оказывалась ненадежною, сдавалась в застольную. — Огурчики-то еще хороши, только сверху немножко словно поослизли, припахивают, ну, да уж пусть дворовые полакомятся, — говорила Арина Петровна, приказывая оставить то ту, то другую кадку. Степан Владимирыч удивительно освоился с своим новым положением. По временам ему до страсти хотелось «дерябнуть», «куликнуть» и вообще «закатиться» (у него, как увидим дальше, были даже деньги для этого), но он с самоотвержением воздерживался, словно рассчитывая, что «самое время» еще не наступило. Теперь он был ежеминутно занят, ибо принимал живое и суетливое участие в процессе припасания, бескорыстно радуясь и печалясь удачам и неудачам головлевского скопидомства. В каком-то азарте пробирался он от конторы к погребам, в одном халате, без шапки, хоронясь от матери позади деревьев и всевозможных клетушек, загромождавших красный двор (Арина Петровна, впрочем, не раз замечала его в этом виде, и закипало-таки ее родительское сердце, чтоб Степку-балбеса хорошенько осадить, но, по размышлении, она махнула на него рукой), и там с лихорадочным нетерпением следил, как разгружались подводы, приносились с усадьбы банки, бочонки, кадушки, как все это сортировалось и, наконец, исчезало в зияющей бездне погребов и. кладовых. В большей части случаев он оставался доволен. — Сегодня рыжиков из Дубровина привезли две телеги — вот, брат, так рыжики! — в восхищении сообщал он земскому, — а мы уж думали, что на зиму без рыжиков останемся! Спасибо, спасибо дубровинцам! молодцы дубровинцы! выручили! Или: — Сегодня мать карасей в пруду наловить велела — ах, хороши старики! Больше чем в поларшина есть! Должно быть, мы всю эту неделю карасями питаться будем! Иногда, впрочем, и печалился. — Огурчики-то, брат, нынче не удались! Корявые да с пятнами — нет настоящего огурца, да и шабаш! Видно, прошлогодними будем питаться, а нынешние — в застольную, больше некуда! Но вообще хозяйственная система Арины Петровны не удовлетворяла его. — Сколько, брат, она добра перегноила — страсть! Таскали нынче, таскали: солонину, рыбу, огурцы — все в застольную велела отдать! Разве это дело? разве расчет таким образом хозяйство вести! Свежего запасу пропасть, а она и не прикоснется к нему, покуда всей старой гнили не приест! Уверенность Арины Петровны, что с Степки-балбеса какую-угодно бумагу без труда стребовать можно, оправдалась вполне. Он не только без возражений подписал все присланные ему матерью бумаги, но даже хвастался в тот же вечер земскому: — Сегодня, брат, я всё бумаги подписывал. Отка̀зные всё — чист теперь! Ни плошки, ни ложки — ничего теперь у меня нет, да и впредь не предвидится! Успокоил старуху! С братьями он расстался мирно и был в восторге, что теперь у него целый запас табаку. Конечно, он не мог воздержаться, чтоб не обозвать Порфишу кровопивушкой и Иудушкой, но выражения эти совершенно незаметно утонули в целом потоке болтовни, в которой нельзя было уловить ни одной связной мысли. На прощанье братцы расщедрились и даже дали денег, причем Порфирий Владимирыч сопровождал свой дар следующими словами: — Маслица в лампадку занадобится или богу свечечку поставить захочется — ан деньги-то и есть! Так-то, брат! Живи-ко, брат, тихо да смирно — и маменька будет тобой довольна, и тебе будет покойно, и всем нам весело и радостно. Мать — ведь она добрая, друг! — Добрая-то добрая, — согласился и Степан Владимирыч, — только вот солониной протухлой кормит! — А кто виноват? кто над родительским благословением надругался? — сам виноват, сам именьице-то спустил! А именьице-то какое было: кругленькое, превыгодное, пречудесное именьице! Вот кабы ты повел себя скромненько да ладненько, ел бы ты и говядинку и телятинку, а не то так и соусцу бы приказал. И всего было бы у тебя довольно: и картофельцу, и капустки, и горошку... Так ли, брат, я говорю? Если б Арина Петровна слышала этот диалог, наверно, она не воздержалась бы, чтоб не сказать: ну, затарантила таранта! Но Степка-балбес именно тем и счастлив был, что слух его, так сказать, не задерживал посторонних речей. Иудушка мог говорить сколько угодно и быть вполне уверенным, что ни одно его слово не достигнет по назначению. Одним словом, Степан Владимирыч проводил братьев дружелюбно и не без самодовольства показал Якову-земскому две двадцатипятирублевые бумажки, очутившиеся в его руке после прощания. — Теперь, брат, мне надолго станет! — сказал он, — табак у нас есть, чаем и сахаром мы обеспечены, только вина недоставало — захотим, и вино будет! Впрочем, покуда еще придержусь — времени теперь нет, на погреб бежать надо! Не присмотри крошечку — мигом растащат! А видела, брат, она меня, видела, ведьма, как я однажды около застольной по стенке пробирался! Стоит это у окна, смотрит, чай, на меня да думает: то-то я огурцов не досчитываюсь, — ан вот оно что! Но вот наконец и октябрь на дворе: полились дожди, улица почернела и сделалась непроходимою. Степану Владимирычу некуда было выйти, потому что на ногах у него были заношенные папенькины туфли, на плечах старый папенькин халат. Безвыходно сидел он у окна в своей комнате и сквозь двойные рамы смотрел на крестьянский поселок, утонувший в грязи. Там, среди серых испарений осени, словно черные точки, проворно мелькали люди, которых не успела сломить летняя страда. Страда не прекращалась, а только получила новую обстановку, в которой летние ликующие тоны заменились непрерывающимися осенними сумерками. Овины курились за полночь, стук цепов унылою дробью разносился по всей окрестности. В барских ригах тоже шла молотьба, и в конторе поговаривали, что вряд ли ближе масленицы управиться со всей массой господского хлеба. Все глядело сумрачно, сонно, все говорило об угнетении. Двери конторы уже не были отперты настежь, как летом, и в самом ее помещении плавал сизый туман от испарений мокрых полушубков. Трудно сказать, какое впечатление производила на Степана Владимирыча картина трудовой деревенской осени, и даже сознавал ли он в ней страду, продолжающуюся среди месива грязи, под непрерывным ливнем дождя; но достоверно, что серое, вечно слезящееся небо осени давило его. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в разверзнувшихся хлябях земли. У него не было другого дела, как смотреть в окно и следить за грузными массами облаков. С утра, чуть брезжил свет, уж весь горизонт был сплошь обложен ими; облака стояли словно застывшие, очарованные; проходил час, другой, третий, а они всё стояли на одном месте, и даже незаметно было ни малейшей перемены ни в колере, ни в очертаниях их. Вон это облако, что пониже и почернее других: и давеча оно имело разорванную форму (точно поп в рясе с распростертыми врозь руками), отчетливо выступавшую на белесоватом фоне верхних облаков, — и теперь, в полдень, сохранило ту же форму. Правая рука, правда, покороче сделалась, зато левая безобразно вытянулась, и льет из нее, льет так, что даже на темном фоне неба обозначилась еще более темная, почти черная полоса. Вон и еще облако подальше: и давеча оно громадным косматым комом висело над соседней деревней Нагловкой и, казалось, угрожало задушить ее — и теперь тем же косматым комом на том же месте висит, а лапы книзу протянуло, словно вот-вот спрыгнуть хочет. Облака, облака и облака — так весь день. Часов около пяти после обеда совершается метаморфоза: окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчезнут и все затянутся безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и Нагловка; за нею утонет церковь, часовня, ближний крестьянский поселок, фруктовый сад, и только глаз, пристально следящий за процессом этих таинственных исчезновений, еще может различать стоящую в нескольких саженях барскую усадьбу. В комнате уж совсем темно; в конторе еще сумерничают, не зажигают огня; остается только ходить, ходить, ходить без конца. Болезненная истома сковывает ум; во всем организме, несмотря на бездеятельность, чувствуется беспричинное, невыразимое утомление; одна только мысль мечется, сосет и давит — и эта мысль: гроб! гроб! гроб! Вон эти точки, что давеча мелькали на темном фоне грязи, около деревенских гумен, — их эта мысль не гнетет, и они не погибнут под бременем уныния и истомы: они ежели и не борются прямо с небом, то, по крайней мере, барахтаются, что-то устраивают, ограждают, ухичивают. Стоит ли ограждать и ухичивать то, над устройством чего они день и ночь выбиваются из сил, — это не приходило ему на ум, но он сознавал, что даже и эти безымянные точки стоят неизмеримо выше его, что он и барахтаться не может, что ему нечего ни ограждать, ни ухичивать. Вечера он проводил в конторе, потому что Арина Петровна, по-прежнему, не отпускала для него свечей. Несколько раз просил он через бурмистра, чтоб прислали ему сапоги и полушубок, но получил ответ, что сапогов для него не припасено, а вот наступят заморозки, то будут ему выданы валенки. Очевидно, Арина Петровна намеревалась буквально выполнить свою программу: содержать постылого в такой мере, чтоб он только не умер с голоду. Сначала он ругал мать, но потом словно забыл об ней; сначала он что-то припоминал, потом перестал и припоминать. Даже свет свечей, зажженных в конторе, и тот опостылел ему, и он затворялся в своей комнате, чтоб остаться один на один с темнотою. Впереди у него был только один ресурс, которого он покуда еще боялся, но который с неудержимою силой тянул его к себе. Этот ресурс — напиться и позабыть. Позабыть глубоко, безвозвратно, окунуться в волну забвения до того, чтоб и выкарабкаться из нее было нельзя. Все увлекало его в эту сторону: и буйные привычки прошлого, и насильственная бездеятельность настоящего, и больной организм с удушливым кашлем, с несносною, ничем не вызываемою одышкой, с постоянно усиливающимися колотьями сердца. Наконец он не выдержал. — Сегодня, брат, надо ночью штоф припасти, — сказал он однажды земскому голосом, не предвещавшим ничего доброго. Сегодняшний штоф привел за собой целый последовательный ряд новых, и с этих пор он аккуратно каждую ночь напивался. В девять часов, когда в конторе гасили свет и люди расходились по своим логовищам, он ставил на стол припасенный штоф с водкой и ломоть черного хлеба, густо посыпанный солью. Не сразу приступал он к водке, а словно подкрадывался к ней. Кругом все засыпало мертвым сном; только мыши скреблись за отставшими от стен обоями да часы назойливо чикали в конторе. Снявши халат, в одной рубашке, сновал он взад и вперед по жарко натопленной комнате, по временам останавливался, подходил к столу, нашаривал в темноте штоф и вновь принимался за ходьбу. Первые рюмки он выпивал с прибаутками, сладострастно всасывая в себя жгучую влагу; но мало-помалу биение сердца учащалось, голова загоралась — и язык начинал бормотать что-то несвязное. Притупленное воображение силилось создать какие-то образы, помертвелая память пробовала прорваться в область прошлого, но образы выходили разорванные, бессмысленные, а прошлое не откликалось ни единым воспоминанием, ни горьким, ни светлым, словно между ним и настоящей минутой раз навсегда встала плотная стена. Перед ним было только настоящее в форме наглухо запертой тюрьмы, в которой бесследно потонула и идея пространства, и идея времени. Комната, печь, три окна в наружной стене, деревянная скрипучая кровать и на ней тонкий притоптанный тюфяк, стол с стоящим на нем штофом — ни до каких других горизонтов мысль не додумывалась. Но, по мере того, как убывало содержание штофа, по мере того, как голова распалялась, — даже и это скудное чувство настоящего становилось не под силу. Бормотанье, имевшее вначале хоть какую-нибудь форму, окончательно разлагалось; зрачки глаз, усиливаясь различить очертания тьмы, безмерно расширялись; самая тьма, наконец, исчезала, и взамен ее являлось пространство, наполненное фосфорическим блеском. Это была бесконечная пустота, мертвая, не откликающаяся ни единым жизненным звуком, зловеще-лучезарная. Она следовала за ним по пятам, за каждым оборотом его шагов. Ни стен, ни окон, ничего не существовало; одна безгранично тянущаяся, светящаяся пустота. Ему становилось страшно; ему нужно было заморить в себе чувство действительности до такой степени, чтоб даже пустоты этой не было. Еще несколько усилий — и он был у цели. Спотыкающиеся ноги из стороны в сторону носили онемевшее тело, грудь издавала не бормотанье, а хрип, самое существование как бы прекращалось. Наступало то странное оцепенение, которое, нося на себе все признаки отсутствия сознательной жизни, вместе с тем несомненно указывало на присутствие какой-то особенной жизни, развивавшейся независимо от каких бы то ни было условий. Стоны за стонами вырывались из груди, нимало не нарушая сна; органический недуг продолжал свою разъедающую работу, не причиняя, по-видимому, физических болей. Утром, он просыпался со светом, и вместе с ним просыпались: тоска, отвращение, ненависть. Ненависть без протеста, ничем не обусловленная, ненависть к чему-то неопределенному, не имеющему образа. Воспаленные глаза бессмысленно останавливаются то на одном, то на другом предмете и долго и пристально смотрят; руки и ноги дрожат; сердце то замрет, словно вниз покатится, то начнет колотить с такою силой, что рука невольно хватается за грудь. Ни одной мысли, ни одного желания. Перед глазами печка, и мысль до того переполняется этим представлением, что не принимает никаких других впечатлений. Потом окно заменило печку, как окно, окно, окно... Не нужно ничего, ничего, ничего не нужно. Трубка набивается и закуривается машинально и недокуренная опять выпадает из рук; язык что-то бормочет, но, очевидно, только по привычке. Самое лучшее: сидеть и молчать, молчать и смотреть в одну точку. Хорошо бы опохмелиться в такую минуту; хорошо бы настолько поднять температуру организма, чтобы хотя на короткое время ощутить присутствие жизни, но днем ни за какие деньги нельзя достать водки. Нужно дожидаться ночи, чтобы опять дорваться до тех блаженных минут, когда земля исчезает из-под ног и вместо четырех постылых стен перед глазами открывается беспредельная светящаяся пустота. Арина Петровна не имела ни малейшего понятия о том, как «балбес» проводит время в конторе. Случайный проблеск чувства, мелькнувший было в разговоре с кровопивцем Порфишкой, погас мгновенно, так что она и не заметила. С ее стороны не было даже систематического образа действия, а было простое забвение. Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое, быть может, изнывает в тоске по жизни. Как сама она, раз войдя в колею жизни, почти машинально наполняла ее одним и тем же содержанием, так, по мнению ее, должны были поступать и другие. Ей не приходило на мысль, что самый характер жизненного содержания изменяется сообразно с множеством условий, так или иначе сложившихся, и что наконец для одних (и в том числе для нее) содержание это представляет нечто излюбленное, добровольно избранное, а для других — постылое и невольное. Поэтому, хотя бурмистр неоднократно докладывал ей, что Степан Владимирыч «нехорош», но доклады эти проскальзывали мимо ушей, не оставляя в ее уме никакого впечатления. Много-много если она отвечала на них стереотипною фразой: — Небось отдышится, еще нас с тобой переживет! Что ему, жеребцу долговязому, делается! Кашляет! иной сряду тридцать лет кашляет, и все равно что с гуся вода! Тем не менее, когда ей однажды утром доложили, что Степан Владимирыч ночью исчез из Головлева, она вдруг пришла в себя. Немедленно разослала весь дом на поиски и лично приступила к следствию, начав с осмотра комнаты, в которой жил постылый. Первое, что поразило ее, — это стоявший на столе штоф, на дне которого еще плескалось немного жидкости и который впопыхах не догадались убрать. — Это что? — спросила она, как бы не понимая. — Стало быть... занимались, — отвечал, заминаясь, бурмистр. — Кто доставал? — начала было она, но потом спохватилась и, затаив свой гнев, продолжала осмотр. Комната была грязна, черна, заслякощена так, что даже ей, не знавшей и не признававшей никаких требований комфорта, сделалось неловко. Потолок был закопчен, обои на стенах треснули и во многих местах висели клочьями, подоконники чернели под густым слоем табачной золы, подушки валялись на полу, покрытом липкою грязью, на кровати лежала скомканная простыня, вся серая от насевших на нее нечистот. В одном окне зимняя рама была выставлена или, лучше сказать, выдрана, и самое окно оставлено приотворенным: этим путем, очевидно, и исчез постылый. Арина Петровна инстинктивно взглянула на улицу и перепугалась еще больше. На дворе стоял уж ноябрь в начале, но осень в этот год была особенно продолжительна, и морозы еще не наступали. И дорога и поля — все стояло черное, размокшее, невылазное. Как он прошел? куда? И тут же ей вспомнилось, что на нем ничего не было, кроме халата да туфлей, из которых одна была найдена под окном, и что всю прошлую ночь, как на грех, не переставаючи шел дождь. — Давненько-таки я у вас здесь, голубчики, не бывала! — молвила она, вдыхая в себя вместо воздуха какую-то отвратительную смесь сивухи, тютюна и прокислых овчин. Весь день, покуда люди шарили по лесу, она простояла у окна, с тупым вниманием вглядываясь в обнаженную даль. Из-за балбеса да такая кутерьма! — ей казалось, что это какой-то нелепый сон. Говорила тогда, что надо его в вологодскую деревню сослать — так нет, лебезит проклятый Иудушка: оставьте, маменька, в Головлеве! — вот и купайся теперь с ним! Жил бы он там заглазно, как хотел, — и Христос бы с ним! Свое дело сделала: один кусок промотал — другой выбросила! А другой бы промотал — ну, и не погневайся, батюшка! Бог — и тот на ненасытную утробу не напасется! И все бы у нас было смирно да мирно, а теперь — легко ли штуку какую удрал! ищи его по лесу да свищи! Хорошо еще, как живого в дом привезут — ведь с пьяных-то глаз и в петлю угодить недолго! Взял веревку, зацепил за сук, обмотал кругом шеи, да и был таков! Мать ночей недосыпала, куска недоедала, а он, на-тко, какую моду выдумал — вешаться вздумал. И добро бы худо ему было, есть-пить бы не давали, работой бы изнуряли — а то слонялся целый день взад и вперед по комнате, как оглашенный, ел да пил, ел да пил! Другой бы не знал, чем мать отблагодарить, а он вешаться вздумал — вот так одолжил сынок любезный! Но на этот раз предположения Арины Петровны относительно насильственной смерти балбеса не оправдались. К вечеру в виду Головлева показалась кибитка, запряженная парой крестьянских лошадей, и подвезла беглеца к конторе. Он находился в полубесчувственном состоянии, весь избитый, порезанный, с посинелым и распухшим лицом. Оказалось, что за ночь он дошел до дубровинской усадьбы, отстоявшей в двадцати верстах от Головлева. Целые сутки после того он проспал, на другие — проснулся. По обыкновению, он начал шагать назад и вперед по комнате, но к трубке не прикоснулся, словно позабыл, и на все вопросы не проронил ни одного слова. С своей стороны, Арина Петровна настолько восчувствовала, что чуть было не приказала перевести его из конторы в барский дом, но потом успокоилась и опять оставила балбеса в конторе, приказавши вымыть и почистить его комнату, переменить постельное белье, повесить на окнах шторы и проч. На другой день вечером, когда ей доложили, что Степан Владимирыч проснулся, она велела позвать его в дом к чаю и даже отыскала ласковые тоны для объяснения с ним. — Ты куда ж это от матери уходил? — начала она, — знаешь ли, как ты мать-то обеспокоил? Хорошо еще, что папенька ни об чем не узнал, — каково бы ему было при его-то положении? Но Степан Владимирыч, по-видимому, остался равнодушным к материнской ласке и уставился неподвижными, стеклянными глазами на сальную свечку, как бы следя за нагаром, который постепенно образовывался на фитиле. — Ах, дурачок, дурачок! — продолжала Арина Петровна все ласковее и ласковее, — хоть бы ты подумал, какая через тебя про мать слава пойдет! Ведь завистников-то у ней — слава богу! и невесть что наплетут! Скажут, что и не кормила-то, и не одевала-то... ах, дурачок, дурачок! То же молчание, и тот же неподвижный, бессмысленно устремленный в одну точку взор. — И чем тебе худо у матери стало! Одет ты и сыт — слава богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько... чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так не прогневайся, друг мой, — на то и деревня! Веселиев да балов у нас нет — и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада была бы поплясать да песни попеть — ан посмотришь на улицу, и в церковь-то божию в этакую мо̀креть ехать охоты нет! Арина Петровна остановилась в ожидании, что балбес хоть что-нибудь промычит; но балбес словно окаменел. Сердце мало-помалу закипает в ней, но она все еще сдерживается. — А ежели ты чем недоволен был — кушанья, может быть, недостало, или из белья там, — разве не мог ты матери откровенно объяснить? Маменька, мол, душенька, прикажите печеночки или там ватрушечки изготовить — неужто мать в куске-то отказала бы тебе? Или вот хоть бы и винца — ну, захотелось тебе винца, ну, и Христос с тобой! Рюмка, две рюмки — неужто матери жалко? А то на-тко: у раба попросить не стыдно, а матери слово молвить тяжело! Но напрасны были все льстивые слова: Степан Владимирыч не только не расчувствовался (Арина Петровна надеялась, что он ручку у ней поцелует) и не обнаружил раскаяния, но даже как будто ничего не слыхал. С этих пор он безусловно замолчал. По целым дням ходил по комнате, наморщив угрюмо лоб, шевеля губами и не чувствуя усталости. Временами останавливался, как бы желая что-то выразить, но не находил слова. По-видимому, он не утратил способности мыслить; но впечатления так слабо задерживались в его мозгу, что он тотчас же забывал их. Поэтому неудача в отыскании нужного слова не вызывала в нем даже нетерпения. Арина Петровна с своей стороны думала, что он непременно подожжет усадьбу. — Целый день молчит! — говорила она, — ведь думает же, балбес, об чем-нибудь, покуда молчит! вот помяните мое слово, ежели он усадьбы не спалит! Но балбес просто совсем не думал. Казалось, он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии. Мозг его вырабатывал нечто, но это нечто не имело отношения ни к прошедшему, ни к настоящему, ни к будущему. Словно черное облако окутало его с головы до ног, и он всматривался в него, в него одного, следил за его воображаемыми колебаниями и по временам вздрагивал и словно оборонялся от него. В этом загадочном облаке потонул для него весь физический и умственный мир... В декабре того же года Порфирий Владимирыч получил от Арины Петровны письмо следующего содержания: «Вчера утром постигло нас новое, ниспосланное от господа испытание: сын мой, а твой брат, Степан, скончался. Еще с вечера накануне был здоров совершенно и даже поужинал, а наутро найден в постеле мертвым — такова сей жизни скоротечность! И что всего для материнского сердца прискорбнее: так, без напутствия, и оставил сей суетный мир, дабы устремиться в область неизвестного. Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем, то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий в сем мире человек затвердить должен, а рабы, сверх того, обязаны почитать господ. Впрочем, несмотря на сие, все почести отшедшему в вечность были отданы сполна, яко сыну. Покров из Москвы выписали, а погребение совершал известный тебе отец архимандрит соборне. Сорокоусты же и поминовения и поднесь совершаются, как следует, по христианскому обычаю. Жаль сына, но роптать не смею, и вам, дети мои, не советую. Ибо кто может сие знать? — мы здесь ропщем, а его душа в горних увеселяется!»Нахлебника.
Известный в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Прим.
M
. Е. Салтыкова-Щедрина.)
Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.
· «Глава семейства, Владимир Михайлович Головлёв , еще смолоду был известен своим безалаберным и озорным характером, и для Арины Петровны, всегда отличавшейся серьёзностью и деловитостью, никогда ничего симпатичного не представлял. Он вел жизнь праздную и бездельную, чаще всего запирался у себя в кабинете, подражал пению скворцов, петухов и т. д. и занимался сочинением так называемых „вольных стихов“ <…> Арина Петровна сразу не залюбила этих стихов своего мужа, называла их паскудством и паясничаньем, а так как Владимир Михайлович собственно для того и женился, чтобы всегда иметь под рукой слушателя для своих стихов, то понятно, что размолвки не заставили долго ждать себя. Постепенно разрастаясь и ожесточаясь, размолвки эти кончились, со стороны жены, полным и презрительным равнодушием к мужу-шуту, со стороны мужа - искреннею ненавистью к жене, ненавистью, в которую, однако ж, входила значительная доля трусости» - М. Е. Салтыков-Щедрин «Господа Головлёвы».
· «Арина Петровна - женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно; единолично и бесконтрольно управляет обширным головлёвским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо, с соседями дружбы не водит, местным властям доброходствует, а от детей требует, чтоб они были в таком у нее послушании, чтобы при каждом поступке спрашивали себя: что-то об этом маменька скажет? Вообще имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и то, что во всем головлёвском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить противодействие.» - М. Е. Салтыков-Щедрин «Господа Головлёвы».
· «Степан Владимирович , старший сын, <…>, слыл в семействе под именем Степки-балбеса и Степки-озорника. Он очень рано попал в число „постылых“ и с детских лет играл в доме роль не то парии, не то шута. К несчастию, это был даровитый малый, слишком охотно и быстро воспринимавший впечатления, которые вырабатывала окружающая среда. От отца он перенял неистощимую проказливость, от матери - способность быстро угадывать слабые стороны людей. Благодаря первому качеству, он скоро сделался любимцем отца, что еще больше усилило нелюбовь к нему матери. Часто, во время отлучек Арины Петровны по хозяйству, отец и подросток-сын удалялись в кабинет, украшенный портретом Баркова, читали стихи вольного содержания и судачили, причем в особенности доставалось „ведьме“, то есть Арине Петровне. Но „ведьма“ словно чутьем угадывала их занятия; неслышно подъезжала она к крыльцу, подходила на цыпочках к кабинетной двери и подслушивала веселые речи. Затем следовало немедленное и жестокое избиение Степки-балбеса. Но Степка не унимался; он был нечувствителен ни к побоям, ни к увещаниям и через полчаса опять принимался куролесить. То косынку у девки Анютки изрежет в куски, то сонной Васютке мух в рот напустит, то заберется на кухню и стянет там пирог (Арина Петровна, из экономии, держала детей впроголодь), который, впрочем, тут же разделит с братьями». - М. Е. Салтыков-Щедрин «Господа Головлёвы».
· «После Степана Владимировича, старшим членом головлёвского семейства была дочь, Анна Владимировна , о которой Арина Петровна тоже не любила говорить. Дело в том, что на Аннушку Арина Петровна имела виды, а Аннушка не только не оправдала ее надежд, но вместо того на весь уезд учинила скандал. Когда дочь вышла из института, Арина Петровна поселила ее в деревне, в чаянье сделать из нее дарового домашнего секретаря и бухгалтера, а вместо того Аннушка, в одну прекрасную ночь, бежала из Головлёва с корнетом Улановым и повенчалась с ним. Года через два молодые капитал прожили, и корнет неизвестно куда бежал, оставив Анну Владимировну с двумя дочерьми-близнецами: Аннинькой и Любонькой. Затем и сама Анна Владимировна через три месяца скончалась, и Арина Петровна волей-неволей должна была приютить круглых сирот у себя. Что она и исполнила, поместив малюток во флигеле и приставив к ним кривую старуху Палашку». - М. Е. Салтыков-Щедрин «Господа Головлёвы».
· «Порфирий Владимирович известен был в семействе под тремя именами: Иудушки , кровопивушки и откровенного мальчика, каковые прозвища еще в детстве были ему даны Степкой-балбесом. С младенческих лет любил он приласкаться к милому другу маменьке, украдкой поцеловать ее в плечико, а иногда и слегка понаушничать. Неслышно отворит, бывало, дверь маменькиной комнаты, неслышно прокрадется в уголок, сядет и, словно очарованный, не сводит глаз с маменьки, покуда она пишет или возится со счетами. Но Арина Петровна уже и тогда с какою-то подозрительностью относилась к этим сыновним заискиваньям. И тогда этот пристально устремленный на нее взгляд казался ей загадочным, и тогда она не могла определить себе, что именно он источает из себя: яд или сыновнюю почтительность» - М. Е. Салтыков-Щедрин «Господа Головлёвы».
· «Совершенную противоположность с Порфирием Владимировичем представлял брат его, Павел Владимирович . Это было полнейшее олицетворение человека, лишенного каких бы то ни было поступков. Еще мальчиком, он не выказывал ни малейшей склонности ни к ученью, ни к играм, ни к общительности, но любил жить особняком, в отчуждении от людей. Забьется, бывало, в угол, надуется и начнет фантазировать. Представляется ему, что он толокна наелся, что от этого ноги сделались у него тоненькие, и он не учится. Или - что он не Павел-дворянский сын, а Давыдка-пастух, что на лбу у него выросла болона, как и у Давыдки, что он арапником щелкает и не учится. Поглядит-поглядит, бывало, на него Арина Петровна, и так и раскипятится ее материнское сердце» - М. Е. Салтыков-Щедрин «Господа Головлёвы».
Великий русский писатель М. Е. Салтыков-Щедрин занимался написанием романа «Господа Головлевы» в период с 1875 по 1880 гг. По мнению литературных критиков, произведение состоит из нескольких отдельных произведений, которые со временем были объединены в одно целое. Некоторые из коротких рассказов, которые затем стали основой произведения, печатались в журнале «Отечественные записки». Однако только в 1880 году роман был создан писателем целиком.
Как и большинство произведений Салтыкова-Щедрина, роман «Господа Головлевы», краткое содержание которого мы сегодня вспоминаем, пронизан некой тоской и безысходностью. Правда, это не мешает легко воспринимать уверенный и четкий литературный стиль писателя.
Сложное время
Отчасти такую «грусть-тоску» критики связывают с тем, что описываемые события романа происходят не в самое лучшее для России время. Блистательный век сильных императоров уже закончился, государство переживает некоторый закат. Ко всему прочему, грядет отмена крепостного права - событие, с которым не знают что делать ни помещики, ни большинство крестьян. И те и другие не очень представляют себе дальнейший жизненный уклад. Несомненно, это добавляет некоторую настороженность обществу, что и отражено в романе.
Однако если посмотреть на описываемые события несколько с другого ракурса, становится очевидным, что дело не в кардинальной смене исторической эпохи и привычного жизненного уклада. Налицо все признаки обычного разложения определённых общественных прослоек (причем это необязательно должна быть именно дворянская каста). Если внимательно изучать литературу того времени, хорошо видно: как только заканчивалось первичное накопление капитала, последующие поколения ремесленных, торговых и дворянских фамилий безудержно его проматывали. Именно такую историю рассказал в романе «Господа Головлевы» Салтыков-Щедрин.
Это явление было связано с более-менее стабильной экономической системой, отсутствием глобальных войн, а также с правлением довольно либеральных императоров. Иными словами, тех усилий, которые требовались от предков для того, чтобы выжить, заработать капитал и родить жизнеспособное потомство, уже не требовалось. Такие тенденции наблюдались в истории всех некогда могущественных мировых империй, существование которых близилось к закату.
Дворяне
Салтыков-Щедрин в романе «Господа Головлевы» (краткое содержание, конечно, не передаст истинных настроений автора) на примере отдельно взятой дворянской семьи пытается описать именно этот порядок вещей. Некогда могущественное дворянское семейство Головлевых испытывает первые признаки растерянности и неуверенности в завтрашнем дне в связи с грядущей отменой крепостного права.
Но несмотря ни на что, капитал семьи и владения все еще приумножаются. Главная заслуга в этом принадлежит хозяйке - Арине Петровне Головлевой, женщине своенравной и жесткой. Железной рукой она правит в своих многочисленных поместьях. Однако в самой семье далеко не все в порядке. Ее муж - Владимир Михайлович Головлев, человек крайне безалаберный. Он практически не занимается обширным хозяйством, дни напролёт посвящая себя сомнительной музе поэта Баркова, беганью за дворовыми девками и пьянству (пока еще тайному и неярко выраженному). Так вкратце характеризуются в романе старшие герои - господа Головлевы.
Арина Петровна, устав бороться с пороками мужа, целиком посвящает себя хозяйственным делам. Делает она это столь увлеченно, что забывает даже о своих детях, ради которых, в сущности, и приумножаются богатства.
Степка-балбес
Детей у Головлевых четверо - три сына и дочь. В романе «Господа Головлевы» главы посвящены описанию судеб дворянских потомков. Старший сын, Степан Владимирович, был точной копией своего отца. Он унаследовал от Владимира Михайловича такой же взбалмошный характер, проказливость и неусидчивость, за что и был прозван в семье Степкой-балбесом. От матери старший сын унаследовал довольно интересную черту - умение находить слабые стороны человеческих характеров. Дар этот Степан использовал исключительно для шутовства и передразнивания людей, за что частенько был бит матерью.
Поступив в университет, Степан проявил абсолютное нежелание учиться. Все свободное время Степан посвящает гульбе с более богатыми студентами, которые берут его в свои шумные компании исключительно в качестве шута. Если учесть, что мать высылала довольно скудное содержание на его обучение, такой способ времяпрепровождения помогал старшему отпрыску Головлевых довольно неплохо существовать в столице. Получив диплом, Степан начинает долгие мытарства по различным департаментам, однако желаемую работу так и не находит. Причина этих неудач кроется все в том же нежелании и неумении работать.
Мать все же решает поддержать непутевого сына и дарит ему во владение московский дом. Но это не помогло. Вскоре Арина Петровна узнает о том, что дом продан, причем за очень маленькие деньги. Степан частично заложил, частично проиграл его и теперь унижается до попрошайничества у зажиточных крестьян, которые проживают в Москве. Вскоре он понимает, что предпосылок для дальнейшего своего пребывания в столице больше нет. Поразмыслив, Степан возвращается в родную усадьбу, чтобы не думать о куске хлеба.
Беглянка Анна
Не улыбнулось счастье и дочери Анне. Господа Головлевы (анализ их поступков довольно прост - они говорят о желании дать детям фундамент для строительства своей жизни) отправили на обучение и ее. Мать надеялась, что после учебы Анна с успехом заменит ее в хозяйственных вопросах. Но и здесь ошиблись господа Головлевы.
Не выдержав такой измены, Анна Владимировна умирает. Арина Петровна вынуждена приютить двух оставшихся сироток.
Младшие дети
Средний сын - Порфирий Владимирович - был прямой противоположностью Степана. С младых лет он был весьма кроток и ласков, услужлив, но любил поябедничать, за что получил от Степана нелицеприятные прозвища Иудушка и Кропивушка. Арина Петровна не особенно доверяла Порфирию, относясь к нему более с опаской, чем с любовью, но лучшие куски во время трапез всегда отдавала именно ему, ценя преданность.
Младший - Павел Владимирович, представлен в романе человеком вялым и инфантильным, не таким как остальные господа Головлевы. Анализ его характера позволяет заметить определённую доброту, хотя, как подчёркивается далее в романе, добрых поступков он не делал. Павел был довольно неглуп, но не проявлял нигде свой ум, живя угрюмо и нелюдимо в мире, известном ему одному.
Горькая судьба Степана
Итак, мы теперь знаем, кто такие господа Головлевы. Краткое содержание романа продолжим вспоминать с того момента, когда Степан, потерпев фиаско в столице, возвращается в родное имение на семейный суд. Именно семья должна решить дальнейшую судьбу непутёвого старшего сына.
Но господа Головлевы (Салтыков-Щедрин довольно ярко описывает дискуссии на эту тему) почти самоустранились и не выработали единого мнения для решения возникшей проблемы. Первым взбунтовался глава семейства - Владимир Михайлович. Он проявил крайнее неуважение к своей жене, обозвав ее «ведьмой», и отказался от каких-либо обсуждений судьбы Степана. Главный мотив этого нежелания заключается в том, что все равно будет так, как захочет Арина Петровна. Младший брат Павел также устранился от решения этой проблемы, сказав, что его мнение точно никого не интересует в этом доме.
Видя полное равнодушие к судьбе брата, в игру вступает Порфирий. Он, якобы жалея брата, оправдывает его, говорит много слов о его несчастной судьбе и упрашивает маменьку оставить старшего брата под присмотром в Головлеве (название имения и дало фамилию дворянскому роду). Но не просто так, а в обмен на отказ Степана от наследства. Арина Петровна соглашается, не видя в этом ничего дурного.
Так изменили жизнь Степана господа Головлевы. Роман Салтыков-Щедрин продолжает описанием дальнейшего существования Степана, говоря, что это сущий ад. Он целыми днями сидит в грязной комнатёнке, питается скудной пищей и частенько прикладывается к спиртному. Вроде бы, находясь в родительском доме, Степан должен возвращаться к нормальной жизни, но чёрствость родных и отсутствие элементарных удобств постепенно вгоняют его в мрачную меланхолию, а затем и в депрессию. Отсутствие каких бы то ни было желаний, тоска и ненависть, с которыми приходят воспоминания о своей несчастной жизни, доводят старшего сына до смерти.
Спустя годы
Произведение «Господа Головлевы» продолжается спустя десять лет. Многое меняется в неспешной жизни дворянского семейства. Прежде всего все переворачивает с ног на голову отмена крепостного права. Арина Петровна в растерянности. Она не знает, как дальше вести хозяйство. Что делать с крестьянами? Как их кормить? Или, быть может, нужно отпустить их на все четыре стороны? Но они вроде бы и сами еще не готовы к такой свободе.
В это время тихо и мирно уходит из жизни Владимир Михайлович Головлев. Арина Петровна, несмотря на то, что явно не любила мужа при жизни, впадает в уныние. Этим ее состоянием воспользовался Порфирий. Он уговаривает матушку разделить имение по-честному. Арина Петровна соглашается, оставляя себе лишь капитал. Младшие господа Головлевы (Иудушка и Павел) разделили имение между собой. Интересен тот факт, что Порфирий сумел выторговать себе лучшую часть.
Скитания старушки
Роман «Господа Головлевы» повествует о том, как, продолжая следовать привычному жизненному укладу, Арина Петровна старалась и дальше приумножать уже сыновнее именье. Однако бездарное руководство Порфирия оставляет ее без денег. Обидевшись на неблагодарного и корыстного сына, Арина Петровна перебирается к младшему. Павел обязался кормить и поить мать вместе с племянницами в обмен на полное невмешательство в дела имения. Престарелая госпожа Головлева соглашается.
Но имение управлялось из рук вон плохо из-за склонности Павла к алкоголю. И пока он «благополучно» тихо спивался, находя отраду в одурманивании себя водкой, поместье разворовывалось. Арине Петровне осталось лишь молча наблюдать за этим губительным процессом. В конце концов Павел окончательно потерял здоровье и умер, не успев даже отписать остатки имения матери. И в очередной раз имуществом завладел Порфирий.
Арина Петровна не стала ждать милости от сына и вместе с внучками отправилась в убогую деревушку, когда-то «кинутую» дочери Анне. Порфирий вроде бы и не прогонял их, напротив, узнав об отъезде, пожелал удачи и пригласил почаще наведываться к нему по-родственному, пишет Салтыков. Господа Головлевы не славятся привязанностью друг к другу, но воспитание обязывает.
Подросшие внучки Арины Петровны Аннинька и Любинька, уехав в глухую деревню, очень быстро не выдерживают ее однообразного быта. Немного поспорив с бабушкой, они устремляются в город, искать лучшую, как им кажется, жизнь. Погоревав в одиночестве, Арина Петровна решает вернуться в Головлево.
Дети Порфирия
И как же живут оставшиеся господа Головлевы? Краткое содержание описания того, как они коротают дни, уныло. Когда-то цветущее, сегодня огромное имение пустынно; в нем почти не осталось обитателей. Порфирий, овдовев, завел себе утешение - дьячкову дочку Евпраксеюшку.
С сыновьями у Порфирия тоже не заладилось. Старший, Владимир, отчаявшись выбить из скупого отца часть наследства на пропитание, покончил с собой. Второй сын - Петр - служит в офицерах, но удрученный безденежьем и полным равнодушием отца, проигрывает в столице казенные деньги. В надежде на то, что теперь уже, наконец, Порфирий ему поможет, он приезжает в Головлево и бросается ему в ноги, умоляя спасти от бесчестья. Но отец непреклонен. Его совсем не интересуют ни бесчестье сына, ни просьбы родной матери, пишет Салтыков-Щедрин. Господа Головлевы, и Порфирий в частности, не тратят сил на родственников. Пребывая в откровенной глупости и пустословии, Иудушка реагирует исключительно на поповскую дочку, с которой запретно тешится.
Арина Петровна, вконец отчаявшись, проклинает сына, но даже это не произвело на Порфирия никакого впечатления, впрочем, как и последующая скорая смерть матери.
Порфирий усердно считает оставшиеся денежные крохи, завещанные ему матерью, и опять ни о чем и ни о ком не думает, кроме Евпраксеюшки. Немного растопил его каменное сердце приезд племянницы Анниньки. Однако та, пожив некоторое время с полоумным дядей, решает, что жизнь провинциальной актрисульки все же лучше, чем гниение заживо в Головлеве. И довольно быстро покидает поместье.
Никчемность существования
Разъехались по разным местам оставшиеся господа Головлевы. Проблемы Порфирия, чья жизнь опять идет своим чередом, теперь уже касаются его любовницы Евпраксии. Будущее видится ей совсем безрадостным рядом с таким скупым и злым человеком. Ситуацию усугубляет беременность Евпраксии. Родив сына, она полностью убеждается, что страхи ее были не беспочвенными: Порфирий отдает младенца в воспитательный дом. Евпраксия же возненавидела Головлева лютой ненавистью.
Недолго думая, она объявляет настоящую войну придирок и неповиновения злому и неуравновешенному барину. Что самое интересное, Порфирий действительно страдает от такой тактики, не зная, как ему проводить время без своей бывшей любовницы. Головлев окончательно замыкается в себе, проводя время в своем кабинете, вынашивая какие-то страшные и известные только ему одному планы мести всему свету.
Без наследников
Пессимистическую картину дополняет внезапно вернувшаяся племянница Анна. Вконец измученная нищенским существованием и бесконечными пьянками с офицерами и купцами, она заболевает неизлечимой болезнью. Роковой точкой в ее жизни становится самоубийство сестры Любиньки. После этого она уже ни о чем не думает, кроме как о смерти.
Но перед кончиной Аннинька поставила себе цель: довести до сведения дяди всю низость и скверность его сущности. Пьянствуя с ним ночи напролёт в пустом имении, девушка доводила до сумасшествия Порфирия бесконечными обвинениями и укорами. Иудушка, в конце концов, осознает, насколько никчёмную он прожил жизнь, скопидомничая, унижая и обижая всех окружающих. В алкогольном угаре до него начинает доходить простая истина, что таким людям, как он, просто нет места на этой земле.
Порфирий решает попросить прощения на могиле своей матери. Он собирается в дорогу и уходит в лютый мороз на кладбище. На другой день его нашли замерзшим на обочине дороги. Все плохо и у Анны. Женщина не в силах бороться со смертельной болезнью, каждый день забирающей у нее силы. Вскоре она впадает в горячку и теряет сознание, которое уже больше к ней не возвращается. И поэтому в соседнюю деревню, где проживала троюродная сестрица Головлевых, которая зорко отслеживала последние события в имении, был послан верховой курьер. Прямых наследников у Головлевых больше не было.
Социально-психологический роман «Господа Головлевы» Салтыкова-Щедрина посвящен трем поколениям помещичьего семейства. Изначально автор не планировал написание романа: в течение нескольких лет он публиковал небольшие рассказы, которые позже легли в его основу. В виде отдельной книги роман был напечатан в 1880 году.
Для лучшей подготовки к уроку литературы, а также для читательского дневника рекомендуем читать онлайн краткое содержание «Семьи Головлевых» по главам.
Главные герои
Арина Петровна Головлева – богатая помещица, трудолюбивая, властная и решительная женщина.
Владимир Михайлович Головлев – глава семейства, мягкий и безалаберный человек.
Степан – старший сын Головлевых, безответственный шутник, не приспособленный к жизни.
Анна – дочь, опозорившая семью, выйдя замуж без родительского согласия. Мать двух девочек-близняшек – Анниньки и Любиньки.
Порфирий – сын Арины Петровны, подлый и двуличный человек, думающий лишь о собственной выгоде.
Павел – младший сын, замкнутый, нелюдимый человек.
Другие персонажи
Аннинька и Любинька – внучки Арины Петровны, сироты.
Петенька и Володенька – сыновья Порфирия Владимировича, рано ушедшие из жизни.
Евпраксеюшка – молодая экономка в доме Порфирия Владимировича.
Глава 1. Семейный суд
Управляющий одной из вотчин Арины Петровны Головлевой приходит к барыне с докладом. Передав все дела, он с неохотой сообщает ей важную новость – ее сын, Степан Владимирович Головлев, продал московский дом за долги. Арина Петровна подавлена услышанным – « известие это, по-видимому, отняло у нее сознание ».
Придя в себя, барыня негодует, ведь всего два года тому назад она заплатила за этот дом « двенадцать тысяч, как одну копейку », а сейчас полиция продала его гораздо дешевле.
Арина Петровна имеет славу грозной, решительной женщины, привыкшей жить согласно своей воле. Она « единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением », и даже от собственных детей требует беспрекословного послушания и подчинения.
Супруг Арины Петровны – Владимир Михайлович Головлев – « человек легкомысленный и пьяненький ». В отличие от серьезной и деловой своей жены, он с молодых лет отличался безалаберным характером.
У Арины Петровны « детей было четверо: три сына и дочь ». О дочери и старшем сыне она даже говорить не хотела. Старший сын – Степка – имел славу семейного шута из-за своего излишне озорного характера. Он совершенно не приспособлен к жизни: может проиграться в карты в пух и прах, влезть в непомерные долги.
Дочь Аннушка не только не оправдала надежд Арины Петровны, но и « на весь уезд учинила скандал » – убежала из семьи и без родительского благословения вышла замуж за молоденького корнета. Решив избавиться от своевольной дочери, Арина Петровна выделила ей самую захудалую деревушку и пять тысяч рублей. Спустя два год супруг Аннушки сбежал, оставив ее одну « с двумя дочерьми-близнецами: Аннинькой и Любинькой ». Через три месяца скончалась и сама Аннушка, и Арина Петровна помимо воли была вынуждена приютить у себя двух сироток.
Третий ребенок четы Головлевых « Порфирий Владимирыч известен был в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика ». С ранних лет он лебезил перед матерью, и частенько ей наушничал. Арина Петровна, будучи женщиной неглупой, видела все его ухищрения, и сам вид сына « поднимал в ее сердце смутную тревогу чего-то загадочного, недоброго ».
Полной противоположностью Порфирия был самый младший ребенок в семье – Павлуша. С ранних лет он не проявлял ни к чему интереса, всех сторонился, « любил жить особняком, в отчуждении от людей ». Со временем из Павла Владимировича сформировалась « апатичная и загадочно-угрюмая личность », начисто лишенная стремления к каким-либо поступкам.
Арина Петровна понимает, что старший сын после продажи за бесценок московского дома планирует вернуться в родительское имение. Однако ей не дают покоя неизбежные людские пересуды, и она решает « созвать семейный совет для решения балбесовой участи».
По приезду сыновей она поначалу « все жаловалась и умилялась сама над собой », но после приступила к делу. Павел не стал осуждать брата, в то время как Порфирий предложил матери разрешить ему житье в Головлеве, но более ничего не выделять ему.
Согласно решению, принятому на семейном совете, Степан поселяется в родительском имении, но не в самом доме, а в отдельной конторке. Обедает он не за общим столом, а вместе с прислугой, доедая объедки с хозяйской кухни. Серая и унылая жизнь приводит к тому, что Степан окончательно спивается и впадает в мрачное, тягостное состояние. Спустя некоторое время Степан умирает, а мать с лицемерной печалью отчитывается перед сыновьями о богатом и пышном его погребении.
Глава 2. По-родственному
По прошествии десяти лет Арина Петровна стала « скромною приживалкой в доме младшего сына ». Тяжело пережив своего супруга и, особенно, отмену крепостного права, она утратила былую твердость и решительность. Старая барыня разделила имение между двумя братьями, при этом « Порфирию Владимирычу была выделена лучшая часть, а Павлу Владимирычу - похуже ».
Первое время Арина Петровна жила с Порфирием в доставшемся ему поместье Головлево на правах управляющей. Но, не выдержав непомерной жадности сына, переехала к Павлу в Дубровино.
Павел Владимирович принял мать и сирот-племянниц, но только с тем условием, чтобы они не вмешивались ни в его жизнь, ни в управление хозяйством.
Пристрастие Павла Владимировича к выпивке становится причиной смертельной болезни. После осмотра больного врач заявляет, что ему остается жить не более двух дней. Арина Петровна надеется, что Павел подпишет завещание на пользу сироток, но доктор говорит, что он в таком состоянии, что « фамилии путем подписать не может ». Женщина в отчаянии – после смерти Павла всего его имущество по закону перейдет подлецу Порфирию.
В Дубровино приезжает Иудушка с сыновьями – Петенькой и Володенькой. Он интересуется здоровьем брата, всем своим видом выражая лицемерное беспокойство. Мальчики рассказывают бабушке об ужасном характере их донельзя скупого отца.
Со смертью Павла Владимировича все его имущество переходит к Иудушке. Арина Петровна с внучками вынуждена переехать в бедную деревеньку Погорелку, что в свое время отдала дочери Анне.
Глава 3. Семейные итоги
В Погорелке Арина Петровна пытается с прежним усердием взяться за хозяйство, однако « старческие немощи » заметно убавляют ее пыл. Постылые осенние вечера в деревне все чаще наводят сестер на мысль – « во что бы ни стало уйти из постылой Погорелки ». Они уезжают в Харьков и становятся актрисами.
С отъездом девушек « погорелковский дом окунулся в какую-то безнадежную тишину» . Старая барыня в целях экономии распускает почти всю прислугу. Бессменными компаньонками Арины Петровны становятся « беспомощное одиночество и унылая праздность ».
Роковая ошибка – отделение сыновей и полное доверие Иудушке – приводит к тому, что Арина Петровна, некогда сильная и властная женщина, готова смириться с жалкой участью приживалки.
Она начинает все чаще наведываться в Головлево, а Порфирий, хоть и не рад этим визитам, но отказать матери не смеет, боясь ее проклятия. Именно этот страх останавливает « его от многих пакостей, на которые он был великий мастер ».
С возрастом дурные наклонности Порфирия Петровича еще более усугубляются. Он отказывает своему сыну Петру в помощи, когда тот, растратив казенные деньги, оказывается под угрозой сибирской ссылки. В отчаянии, Петр напоминает отцу о Володе, доведенном отцовской жадностью до самоубийства. Арина Петровна, будучи свидетельницей этого разговора, проклинает Иудушку.
Глава 4. Племяннушка
Несмотря на все ожидания, Порфирий Владимирович « вынес материнское проклятие довольно спокойно » и ничем не помог Петру. На следующий день после отъезда внука « Арина Петровна уехала в Погорелку и уже не возвращалась в Головлево ». Старая барыня быстро угасает и в одиночестве умирает. Весь ее капитал переходит в полное распоряжение Иудушки.
Петр в последний раз пытается попросить у отца денег, на что получает отказ и совет смиренно переносить справедливое наказание. Вскоре Порфирий Владимирович получает известие о смерти сына.
В Головлево неожиданно приезжает Аннинька – красивая молодая женщина, которая невольно восхищает своей внешностью даже Порфирия Владимировича.
На бубушкиной могиле Анниньку охватывает желание пожить немного в тихой, забытой Богом Погорелке. Перед ее глазами проносится ее беспутная жизнь актрисы, и девушке хочется немного пожить в тишине, вдали от окружающей ее пошлости.
Но, вспомнив ту страшную тоску, от которой они в свое время с сестрой сбежали, Аннинька передумывает и намеревается вернуться в Москву. Дядя уговаривает девушку остаться у него, но подобная перспектива пугает ее. Экономка делится с Аннинькой, что при взгляде на нее у хозяина « бесстыжие глаза так и бегают ». Девушка с большим облегчением покидает Головлево, и обещает дяде, что никогда больше сюда не вернется.
Глава 5. Недозволенные семейные радости
Незадолго до печальной истории с Петром Арина Петровна замечает, что его экономка Евпраксеюшка находится в интересном положении. Она подробно расспрашивает молодую женщину о самочувствии, дает дельные советы.
Барыня пытается поговорить с сыном на столь щекотливую тему, но тот всячески увиливает от разговоров. Иудушка очень рад тому, что « его не тревожат и что Арина Петровна приняла горячее участие в затруднительном для него обстоятельств ».
Однако надеждам Иудушки не суждено было сбыться из-за смерти матери. Боясь пересудов, он прекращает всякое общение с Евпраксией. После рождения сына Владимира он несколько дней размышляет о том, как поступить, чтобы все « хорошохонько было ».
Пока « молодая мать металась в жару и бреду » Иудушка отдает распоряжение – отправить новорожденного сына в московский воспитательный дом.
Глава 6. Вымороченный
Порфирий понимает, что остался в полном одиночестве – « одни перемерли, другие - ушли ». Единственный человек, связующий его с внешним миром – Евпраксеюшка. Но после подлого изъятия ее ребенка переменилось ее отношение к хозяину.
Она впервые осознала, что молодость ее безвозвратно уходит в компании старого занудного старика. Евпраксинья стала погуливать с молодыми парнями, игнорировать свои обязанности по дому. В ней « явилась ненависть, желание досадить, изгадить жизнь, извести » барина.
В последнее время Порфирий Владимирович совсем одичал, и хотел только одного – чтобы его « не тревожили в его последнем убежище - в кабинете ». Только здесь он мог с упоением предаваться своим фантазиям – « мысленно вымучить, разорить, обездолить, пососать кровь ».
Глава 7. Расчет
В Головлеве неожиданно появляется Аннинька. Но от былой красоты и свежести не осталось и следа – это было « какое-то слабое, тщедушное существо с впалой грудью, вдавленными щеками, с нездоровым румянцем ». После самоубийства сестры, не выдержавшей унизительной жизни дешевой куртизанки, Аннинька решает вернуться к дяде. Она очень больна, и жить ей осталось совсем немного.
Безмерно опустившаяся, жалкая, больная, она ходит по дядюшкиному дому, вспоминая былую жизнь. Страстно желая забыться, она вскоре начинает выпивать, а спустя время к ней присоединяется и дядя.
В конце жизненного пути у Иудушки « совесть проснулась, но бесплодно ». Он понял, сколько зла причинил близким, но просить прощения было уже не у кого. Порфирий Владимирович скончался по дороге к могиле матери. Недолго его пережила Аннинька, оказавшаяся в плену горячки.
За всеми трагедиями в семье Головлевых зорко следит Надежда Ивановна – их дальняя родственница и единственная законная наследница.
Заключение
В своем произведении Салтыков-Щедрин раскрывает немало важных тем, среди которых – отсутствие любви и взаимопонимания в семье, скупость, подлость и предательство в отношении самых близких людей, пьянство и праздность. В совокупности все эти пороки приводят к полному разрушению некогда большого и процветающего семейства.
После краткого пересказа «Господа Головлевы» рекомендуем прочитать роман Салтыкова-Щедрина в полном варианте.
Тест по роману
Проверьте запоминание краткого содержания тестом:
Рейтинг пересказа
Средняя оценка: 4.4 . Всего получено оценок: 780.
Тип пустослова (Иудушки Головлева) художественное открытие М. Е. Салтыкова-Щедрина. До этого в русской литературе, у Гоголя, Достоевского, встречались образы, отдаленно напоминающие Иудушку, но это лишь легкие намеки. Ни до, ни после Салтыкова-Щедрина никто не сумел изобразить образ пустозвона с такой силой и обличительной ясностью. Иудушка Головлев тип единственный в своем роде, гениальная находка автора.
Салтыков-Щедрин, создавая свой роман, ставил перед собой задачу: показать механизм разрушения семьи. Душой этого процесса был, без всякого сомнения, Порфишка-кровопивец. Само собой разумеется, что особое внимание автор уделял разработке именно этого образа, интересного помимо всего прочего и тем, что он постоянно меняется, вплоть до последних страниц, и читатель никогда не может быть уверенным в том, каким конкретно окажется данный образ в следующей главе. Портрет Иудушки мы наблюдаем в динамике. Увидев впервые несимпатичного откровенного ребенка, подлизывающегося к матери, подслушивающего, наушничающего, читатель вряд ли может представить то отвратительное, вызывающее содрогание создание, которое кончает с собой в конце книги. Образ меняется до неузнаваемости. Только имя остается неизменным. Как Порфирий становится Иудушкой с первых страниц романа, так Иудушкой и умирает. В этом имени звучит что-то удивительно подленькое, так верно выражающее внутреннюю сущность этого персонажа.
Одна из главных черт Иудушки (не считая, разумеется, пустословия) лицемерие, разительное противоречие между благонамеренными рассуждениями и грязными устремлениями. Все попытки Порфирия Головлева урвать себе кусок покрупнее, удержать лишнюю копейку, все его убийства (никак иначе и не назовешь его политику в отношении родных), словом всё, что он делает, сопровождается молитвами и благочестивыми речами. Поминая через каждое слово Христа, Иудушка посылает на верную гибель своего сына Петеньку, домогается племянницу Анниньку, отправляет собственного новорожденного младенца в воспитательный дом.
Но не только подобными богоугодными речами изводит Иудушка домочадцев. У него есть еще две излюбленные темы: семья и хозяйство. На этом, собственно, простор его излияний и ограничивается в силу полного невежества и нежелания видеть что-либо, лежащее за пределами его маленького мирка. Однако эти бытовые разговоры, которые не прочь повести и маменька Арина Петровна, в устах Иудушки превращаются в бесконечные нравоучения. Он просто-таки тиранит всю семью, доводя всех до полного изнеможения. Конечно, все эти льстивые, приторные речи никого не обманывают. Мать с детства не доверяет Порфишке: слишком уж он переигрывает. Лицемерие, соединенное с невежеством, не умеет вводить в заблуждение.